Донесся уже гудок паровоза, далеко на повороте выросло белое облако, и теперь можно было различить и стук колес. Осталась какая-то минута, и мы уедем.
— Виль, — сказал я. — Ты подожди меня во Львове, а я останусь здесь и куплю муку...
Он посмотрел мне прямо в глаза.
— Можешь... Можешь оставаться здесь навсегда. — И, выхватив у меня чемоданчик, он пошел навстречу поезду, но, пройдя несколько шагов, обернулся: — Иди за мной, я тебе сказал.
Он ничего не понимал и презирал меня. Я видел это по тому, как он наклонил голову, как скривил губы, как смотрел на меня. Он был здорово похож на своего отца: такой же замкнутый, весь кипящий внутри, и такая же глубокая складка на переносице, и рот такой же, прямой и напряженный. Только глаза были материнские, добрые, спокойные, терпеливые.
Я стоял.
— Иди! — крикнул он. — Я бы тебе за этот портсигар голову отвернул. За мной иди.
Платформа кружилась у меня под ногами, она была точно мягкой, точно продавливалась. И я понял, что вот теперь уже точно убегу от Вильки, уйду. Брошусь куда попало, и пусть меня вертит, крутит, швыряет. Я уже ненавидел его зеленую, полинявшую спину, широкую и прямую, с острыми, выступающими лопатками, со светлой полосой от ремня, его новую, подчеркнуто твердую походку, в которой каждый шаг — это целое событие. Я уже не хотел смотреть на Вильку, но мой взгляд прилип к нему.
Вагон был набит демобилизованными. Что набит! Он был начинен, нафарширован крепкими потными телами, гогочущими, ревущими, задорными, беспощадно сильными, жестоко самоуверенными, непоседливыми, верткими, нетерпеливыми, и для остальных было место только в тамбуре, для остальных — это для разных там с корзинками, мешками, тюками, для остальных — это для кепок, картузов, клетчатых хусток, соломенных шляп, скатанных в тугой ком, ухватившихся друг за друга, вбитых в этот тамбур так, что уже никому не просочиться: все на Львов, на Львов, на Восток... Втиснувшись, Вилька все же просочился, продрался к противоположной двери. Я — за ним. Там он встал, прислонившись, как любил, к стене и плечом и головой; он и у доски, когда решал задачку, всегда стоял, откинув голову набок, глядя куда-то перед собой, и вот так же он стоял сейчас, спокойный и независимый, а я был прижат к его гимнастерке, уткнут носом в металлическую холодную пуговицу. Так мы и поехали, молча, не двигаясь, неспособные пошевелить даже ногами, слушая о ценах на доски, кирпич, о вернувшихся и убитых, о невестах и бандеровцах, поехали под аккомпанемент губной гармошки и сиплого, время от времени повторяющегося удивленно-ликующего крика: «Расея, братцы!» — и чувствуя себя в безопасности в живом клубке людей. Но муки у нас не было. Билетов тоже.
— Какие тут билеты?! — сказал кто-то.
— Вчерась баба из поезда вывалилась, — сказал другой. — А кошелка с цыплятами осталась. Вот те и билеты.
Вилька молчал. А я не поднимал головы, чтобы не видеть его лица, его пульсирующих скул. Иногда в открытые двери врывался ветер, и тогда пропадал запах дыма, колбасы, мужского пота. Сквозь ветки тополей, прыгая по ним, как палка по решетчатому забору, просвечивало солнце. Пыльный и дымный его луч упирался в чью-то лысую голову, блестевшую справа от меня.
— А вы, хлопцы, не здешние? — спросил кто-то.
Поезд качнуло. Вилькина грудь поднялась, и с каким-то злорадством я вдруг услышал, как заколотилось его сердце, часто и гулко, забилось подобно ласточке, залетевшей в комнату и затрепетавшей на стекле.
— Были здешние, а теперь: ту-ту, — с улыбкой ответил Вилька.
И еще сильней, почти отчаянно, точно из последних сил забилась ласточка. Вот теперь нас поймают. И все началось из-за того, что Вилька, едва мы сели, спросил: нет ли на следующей станции буфета. Вот из-за чего. И я знал совершенно точно, что он узнавал про буфет ради меня. Эти последние два года он и в школе относился ко мне как-то странно: точно издеваясь, точно снисходительно присматриваясь. Когда бывала контрольная, он всегда решал первый, так легко ему все давалось, но специально сдавал работу после меня. Вставал я, и сразу же вставал он, откидывая назад волосы, и, стуча отцовскими сапогами, у которых нос был уточкой, шел к столу. А потом, и коридоре, прислонясь к стене, спрашивал:
— Решил?
— Решил.
— Врешь, наверное, — и смотрел в таких случаях прямо в глаза и усмехаясь.
И каждый раз мы получали с ним по пятерке. И каждый раз эта история повторялась сначала. И я не мог понять, что все это значило.
— Откуда же вы, если здешние? — снова тот же голос.
Подняв голову, кося глазами, я начал медленно обводить лица: усталое, небритое, безразличное, жесткое, замкнувшееся, весело-беззаботное... но тут же понял, что это опасно: собственный взгляд выдаст меня.
— Скобские мы, — добродушно ответил Вилька и незаметно сжал мою руку. — Псковские.
Несколько человек засмеялись.
— Эй вы там, в тамбуре, подпевай! — крикнули из вагона.
— И таких молоденьких на войну брали, — глядя на Вильку, сокрушенно проговорила женщина в черном шелковом платке с красными цветами и стала рассказывать, что едут солдаты из Польши, не дожидаясь пассажирского садятся на товарный, а их по дороге бандеровцы с угля стаскивают, стреляют и режут.
— То правда, — подтвердил кто-то. — Людям до дому хочется. А тут жди пассажирского.
Вагон летел, громыхая песней, жуткой от силы мужских голосов. Про нас забыли. Но я уже не боялся ни контролеров, ни пограничников. Меня душило от Вилькиного снисходительно-пренебрежительного тона, злила потеря портсигара, мне хотелось зареветь от всей этой истории с Перемышлем. Я понял, что бежать уже нечего. Стиснутый со всех сторон, весь какой-то пустой, раздавленный, я думал над тем, как мне уйти от Вильки, как это сделать.
Из круглого Вилькиного подбородка торчало несколько волосинок. Он уже брился, а я еще нет. И меня это тоже злило. Я, может быть, в чем-то завидовал Вильке, в глубине души, может быть, даже не любил его, а может быть, чувствовал себя бесконечно виноватым и потому злился, распалял самого себя.
Долго не было остановки. От моего носа железная пуговица на Вилькиной гимнастерке стала теплой. Солнце поднялось выше, начало желтеть. Парень лет двадцати пяти, в форме милиционера, но без погон, дымил мне в лицо махоркой. Женщина в черном шелковом платке продолжала набивать тамбур ужасами: разными слухами о бандеровцах. Я решил, что уйду от Вильки во Львове. Он прислонится к стене, будет смотреть с усмешкой, мы разделим деньги и наконец разойдемся в разные стороны для того, чтобы он узнал, что я могу и без него, без его опеки погрызть, как он говорит, эту штуку, которая называется «жизнь». Но все же он в чем-то, наверное, прав, если у меня украли портсигар и я ничего не слышал. Нет, слышал, только не мог открыть глаза. Все равно уйду. Я сам хочу всегда быть прав. Наверное, так устроены люди.
Оборвалась цепочка тополей, солнце брызнуло вовсю. Под ногами заскрежетало, пассажиры задвигались, загудели. Выходить никто не хотел — боялись потерять место. Поезд остановился. А я уже все решил для себя.
— Ну, побежали, — сказал Вилька и начал мною буравить толпу. — А то твои кишки слиплись.
И меня опять обожгло: он сказал только про меня, как будто у него самого кишки гофрированные, как трубки противогаза. Молча и чувствуя, что у меня от обиды нет слов, чтобы обороняться, я стал выбираться из вагона.
Вилька побежал вперед, размахивая чемоданчиком, а я остановился, отойдя совсем недалеко от вагона, чтобы издали посмотреть еще раз, как он бежит, как торопится, но теперь неизвестно ради чего. Эта станция была больше, чем та. Вокзал двухэтажный, слева — что-то вроде рыночной площади. Подъезжая, гудел товарный. Возле двери висел треснувший колокол. Сновали туда-сюда люди с чемоданами и мешками. Вилька уже был далеко, и я уже не смотрел на него, но по-прежнему стоял на месте, точно вкопанный, точно пришпиленный током. Мне вдруг показался холодным и неприветливым этот вокзал, а тело заполнила пустая, оседающая где-то в животе тяжесть, как предчувствие, недоброе, жуткое.
— Ну чего ты? — крикнул Вилька.
И зачем-то я пошел за ним, а не нужно было этого делать. Нужно было дотерпеть до Львова. Оставалось каких-нибудь три-четыре часа. Но я пошел за ним, зная, что ему еще раз хочется насладиться своей щедростью.
Внутри вокзала еще пряталось холодное утро. Рядами стояли пустые, обтертые скамейки, кое-где заплеванные семечками. Свесив голову, прижимая красную фуражку к груди, и от этого похожий на снегиря, спал железнодорожник. На двери буфета висел замок. Было слишком рано. Следом за Вилькой я поплелся обратно, чувствуя еще большее раздражение, чем прежде. А дальше все произошло с невероятной быстротой. Все случилось как гром с ясного неба.
Была спина Вильки, всего в двух шагах был перрон, освещенный солнцем, дощатый, местами сгнивший, и совсем рядом наш поезд, зеленый и теплый, и мне надо было только поднять ногу, чтобы переступить порог вокзала, как вдруг все заслонила фигура в синем штатском костюме. Загорелое лицо, белый отложной воротничок, прямой взгляд, карман оттянут.